Уеду в Каенугард и предамся там разврату, подумал Хелье.
Сам он познакомился с греком случайно. Впрочем, судя по всему, жизнь и действия грека редко посещала случайность. Возможно Хелье, сам того не зная, оказался втянутым в какую-то интригу, его просто использовали, а потом оставили. Хорошо хоть не зарезали.
Грек, с отвращением подумал Хелье. Привлекательный мужчина, да. Хоть и старый. Несмотря на то, что было ему далеко за тридцать, выглядел он… в общем, женщины таких любят. Блондин с сединой. На голову выше Хелье. Крепкий и плотный, несмотря на пластичность. Орлиный нос. Хорошо бы по этому носу кулаком… ага… Красивая вельможная походка, величавая осанка, надменность. И легкий славяно-греческий какой-то акцент, заставляющий девушек и замужних женщин таять и желать немедленного продолжения рода на любых условиях.
И ведь именно он, Хелье, ничего тогда не подозревавший, привел грека к дому племянника конунга. И хотя потом некий Эрик Рауде признался в убийстве, Хелье знал совершенно точно, кто именно убил молодого многообещающего воина, на которого молилась дружина. Будь племянник конунга жив, вряд ли Олаф Норвежский появился бы в этих краях. Следовательно, создавшееся положение с помолвкой и прочим – частично дело рук самого Хелье. А это к чему-то да обязывает. Никто, правда, об этом не знает, но есть такая вещь, как совесть.
Почему Рауде взял вину на себя? Трудно сказать. Хелье ни разу не видел этого Рауде. Какой-нибудь старый проходимец, которому все равно – объявят его ниддингом или нет. Наверное, ему хорошо заплатили греческим золотом.
А когда все решилось, и Матильда ему уже не принадлежала, он, Хелье, как раб какой-то, как побитый щенок, продолжал таскаться в дом родителей Матильды, упорно делая вид, что ничего не подозревает, и мать Матильды, весьма похожая на дочь, только в старом, потасканном исполнении, украдкой ей, дочери, выговаривала на саксонском наречии, что, мол, неприлично это, думая, что Хелье не понимает, а отец Матильды стыдливо молчал. Впрочем, не стыдливо. А – покорно. Мать, улыбаясь, делая вид, что речь идет о повседневном, о кухонной утвари, мать, говорящая по-шведски очень плохо, говорила дочери —
– Thou art rude, my dear. The child visiteth thee twice a week; it must stop now that thou art betrothed.
– Pledged, – поправляла Матильда равнодушно.
– I stand corrected. Pledged. I grant thee these folks have a different take on morals, uncivilized savages as they are. However, thou wilt agree, precious, that there ought to be limits. Do reflect, Mathilde. Tis hardly fair. Thou shouldst not encourage him. Thou wouldst do well to tell him the truth.
Матильда сердилась, оглядывалась, и говорила сквозь зубы, —
– Leave me the bloody hell alone, Mother. Goodness, I believe I have told thee, I know not, forty thousand times or so: keep thy snoopy beak out of mine here life, and especially out of my bed. Cease pestering thy daughter, woman. I shall do as I damn well please. – И добавляла, понизив голос, ни к кому не обращаясь, – One’s parents are such a fucking nuisance sometimes, I swear.
Хелье не понимал всего, но суть этих разговоров была ему ясна. А словосочетание «these folks» означало, скорее всего, местное население, на взгляд саксонки вполне дикое. Действительно, как-никак, Римская Империя откатилась от Островов всего лишь пять веков назад, они там до сих пор все сверхцивилизованные.
И, конечно, большую роль в развращении … в соблазнении … Матильды сыграла ее кузина, которую Матильда называла своей сестрой. Будучи на пять лет или более старше Матильды, кузина ее, наполовину полька, удачно вышла замуж еще в Англии, за какого-то славянина, который тут же ее увез – в Киев! Матильда обменивалась с кузиной посланиями, и даже прочла несколько из киевских писем вслух, когда они гуляли вдвоем, чтобы Хелье понял как там, в Каенугарде, здорово. В письмах кузина описывала город, достопримечательности, и свое времяпровождение, таким обыденным, небрежным слогом, что Матильда, конечно же, умирала от зависти – и только сейчас Хелье это наконец понял.
На следующее утро Хелье пришел в церковь – все еще старую, деревянную. Неподалеку строители укладывали фундамент новой, каменной церкви. Третий год уже укладывали.
Нахлобучив новгородскую шапку с мохнатым стильным околышем, модную в тот год среди шведской молодежи, на самые глаза, и закутавшись в плащ, Хелье прислонился к внутренней стороне церковной ограды и стал ждать. Дьяконы распахнули двери главного входа. Процессия подошла к церкви пешком. Громко и нарочито грубо переговаривались норвежцы из свиты Олафа. Девушки и девочки, подружки Ингегерд, хихикали и сплетничали. Процессия вошла во двор, Олаф и Ингегерд впереди. Жених снял шапку, такую же, как у Хелье – возможно, мода дошла и до Норвегии, а может, конунг проявлял чувствительность, как будущий политик, к местным настроениям – и бросил ее кому-то из своих дружинников.
Ингегерд посмотрела восхищенно на норвежца. Какой он бравый и уверенный, и в то же время его жалко – толстый он, и не очень поворотливый. Норвежец воспринял ее взгляд на свой лад и хлестко хлопнул ее по левой тощей ягодице здоровенной своей рукой. Ингегерд вскрикнула, неуверенно хихикнула, а норвежец и дружинники заржали. Некоторые девицы захихикали злорадно.
Дикие они, подумал Хелье. Небось будет ее лупить, если что ему не понравится.
После помолвки имел место пир в замке, во время которого конунг норвежский непрерывно выказывал пренебрежение конунгу шведскому.
– В твоем возрасте, кузен, – говорил он, – пить вообще нельзя. Будешь пить – руки будут трястись. Вот так, – он показал как, тряся мелко руками и жирными щеками. – А слабоумием ты и так страдаешь.
Все-таки Ингегерд, судя по бледности, испугалась. Наконец-то.
После пира, зайдя в опочивальню к конунгу, Хелье обнаружил там Ингегерд, сидящую на ложе отца и дрожащую, как расшатавшийся флюгер на осеннем ветру.